— Делал, — сказал отец так спокойно, будто ему задали вопрос про погоду. — И не раз. Но самое безумное в моей жизни не имело ни зелёного, ни синего цвета. Оно выглядело иначе.
Подросток, уже приготовившийся к драке, опешил. Салфетка, которую он сминал в кулаке, развернулась и медленно упала на стол.
— Да ну? — буркнул он, но голос прозвучал уже не вызывающе, а скорее любопытно. — И что ж это было, дед?
— Садись к нам, если хочешь услышать, — предложил отец и подтолкнул к краю стола стакан с компотом. — Возьми. Холодный, сладкий, горло не дерёт.
Я хотел возразить — зачем нам этот спор? — но промолчал. Я слишком хорошо знал отца: его спокойствие никогда не было маской. Оно всегда означало, что он сейчас кого-то не укокошит словом, а вытащит из пожара, который разгорается внутри. Парень поколебался, обвёл взглядом фуд-корт, где тарахтели подносы и пахло куркумой и сладкой ватой, и пересел к нам.
— Я — Макс, — выдохнул он и будто оправдываясь, потрогал копну разноцветных волос. — Лето. Эксперимент.
— Иваныч я, — представился отец, как всегда, без отчества. — Можешь на «вы», можешь на «ты», мне без разницы. В девяносто два у людей много привычек, но кривая моей гордости давно выпрямилась.
Макс усмехнулся и впервые поднял глаза прямо на отца. И тут я заметил то, чего не увидел сразу: в этом мальчишке, кроме разноцветной шевелюры, явно жили усталость и злость — те самые, которые подростки прячут за колючками.
— Так чего вы на меня глазели? — не выдержал он.
— Вспоминал, — ответил отец. — Как однажды тоже стал разноцветным. Правда, не по моде, а по глупости. Мы в цеху тогда красителями баловались, на фабрике меховой подрабатывал — сорок седьмой год. У меня потом неделя волосы были лиловые, как на пасхе яйца у соседки Глаши. Нина, царство ей небесное, смеялась, а мастер грозился уволить. Но это не самое безумное.
— А самое? — Макс подался вперёд.
Отец ловко придвинул к себе тарелку с картошкой, отломил кусочек котлеты, смаканул — не торопясь, как старики умеют. Я уже видел, что он не станет говорить резко. Ему нужно выбрать слово, чтобы оно пришло точно по адресу.
— Самое безумное, — сказал он и посмотрел Максу в глаза так, что в моих собственных защемило, — это оставаться добрым, когда больно. У меня это вышло не сразу. Я ведь тоже был горячий. Вот ты сейчас думаешь, что делаешь «сумасшедшее», а на самом деле просто живёшь. Это нормально. А мне пришлось научиться не орать там, где горло само просит крика.
Макс фыркнул, но не зло:
— Философия пошла. Дед, давай без этого. Конкретнее можно?
— Можно, — кивнул отец. — Слушай. В семнадцать я подделал год рождения и ушёл на фронт. Глупо? Несомненно. Тогда вся деревня считала, что это «мужицкое дело», но я сейчас честно скажу — глупо. Страшно было так, что пальцы сами стучали по прикладу, будто барабан. Наш взвод попал под обстрел у лесной опушки. Рядом был Санька — паренёк из соседней деревни. Его придавило бруствером. Я вернулся за ним, хотя нам кричали «Ложись!». Мы лежали вместе до темноты, и я ему шептал сказки, какие вспоминались, чтобы он не умер от страха раньше крови. А утром нас нашли. Он потом ещё женился, троих вырастил. Все говорили: «Подвиг». А я считаю — сумасшествие юности. Бездумная героика.
Макс слушал, глядя на отца уже совсем иначе. За соседним столиком какая-то девочка щёлкала селфи, официантка громко звала «Две шаурмы готовы», а наш столик на минуту будто выпал из фуд-корта — время перешло в тёплую глухую тишину.
— А потом? — осторожно спросил Макс.
— Потом, — улыбнулся отец, — я сделал другое, куда более бестолковое, но правильное. В восемьдесят три мы с Ниной поссорились из-за ерунды — думаю, из-за глупого моего упрямства. Я хлопнул дверью и ушёл «гулять». А Нина уехала в больницу: ей назначили химию. Я узнал уже ночью. У неё начали выпадать волосы. Она кивнула на парик и сказала: «Я смешная, Ваня». А наутро я пошёл в аптеку за лекарствами и по дороге решил: буду смешным с ней. Нашёл в каком-то студенческом общежитии девочку, что зарабатывала на окрашивании — и через два часа у меня были волосы цвета апельсина. Представляешь, старик с оранжевой башкой! — он засмеялся, и в его смехе было столько света, что у меня внутри всё смягчилось. — Мы ходили, как два апельсина: она в ярком платке, я с волосами, и нам кричали вслед. Но она перестала прятаться. Смеялась. Силы появились. Она прожила ещё три года, и каждый раз я красил голову — то в красный, то в морковный. Мне на работе говорили: «Ведёте себя, Иван Иваныч, как сумасшедший». А я отвечал: «Да. Потому что люблю».
Макс молча слушал, опустив глаза. Я заметил, как у него дрогнули ноздри — подростки ненавидят, когда их задевают нежностью всерьёз.
— Это и есть сумасшествие, — продолжил отец тише. — Делать вид, что тебе не больно, чтобы рядом было кому жить. И знаешь, что я понял? Цвет волос — это не смелость и не глупость. Это всего лишь цвет. А смелость — в том, чтобы не ударить словом в ответ, когда на тебя идут с кулаком мнений.
Он снова взял вилку, как будто разговор можно спокойно подложить себе на тарелку и съесть. Макс переминался, выдыхал. Наконец вытянул из уха наушник и брезгливо смял его в кармане.
— У меня батя… — выдохнул он. — Он меня стрижёт обычно «под коробочку». Сказал, что этим летом «по-человечески». Я покрасился — он выгнал. Сказал, пока не срежу, домой не приходить. Но мне через три дня работать — столы носить в кафе, а я ночую у друга. Вот и срываюсь.
— Так бы сразу и сказал, — кивнул отец. — А то «сумасшедший». Сдувается «сумасшествие», когда его назвать настоящим именем. Как зовут-то тебя по батюшке? Максим, я догадался. Максимка, слушай сюда. Возвращаться к отцу надо, но не раньше, чем научишься говорить спокойно. Бородой меряться бессмысленно — у вас обеих нет бороды. — Он подмигнул. — У меня есть. Если хочешь — я с тобой пойду. Не ругаться, а поговорить. Или в другой день. Но сначала — одно упражнение.
— Какое ещё упражнение? — насторожился Макс.
— «Три почему», — сказал отец. — Первое: «Почему для меня это важно?» Не «почему им должно быть», а лично для тебя. Второе: «Почему это может быть неприятно другим?» — тоже честно, без оправданий. И третье: «Почему я готов не отступать?» Если по третьему пункту ответ слабый — значит, отступай на время. Волосы — отрастут, покраска смоется. А доверие — как стекло: попробуй склей.
Макс кивнул. Посидел ещё, грызя нижнюю губу, и вдруг как-то по-взрослому спросил:
— А если они вообще меня не принимают? Не за волосы, так за музыку, учебу, друзей?
— Тогда ищи тех, кто принимает, — ответил отец. — Но не торопись объявлять родителей врагами. Родители иногда тупят. Я тупил сотни раз. Моему сыну — парню вон тому, — он ткнул пальцем в меня, — однажды в восемнадцать понадобился мотоцикл. Я орал: «Убьёшься!». Мы два месяца воевали, пока он не доказал, что умеет ездить и готов думать. И всё равно убрался в первый сезон. Не насмерть, но хватило на выводы. — Отец повернул ко мне голову: — Правду говорю?
— Говоришь, — вздохнул я. — Шрам на колене до сих пор как карта Крыма.
— Вот, — обрадовался отец. — Мы со временем умнеем, если нам дают шанс. Дай шанс своему отцу. Но и себя не сдавай. Договорись.
Макс хотел что-то ответить, но тут к нам подошёл охранник — здоровяк с добродушным лицом и растерянными глазами.
— Граждане, у нас жалоба, — понизив голос, сообщил он. — Посетители говорят, что молодой человек мешает. Ну… волосами своими. Можно вас попросить пересесть?
— Волосами мешает? — переспросил отец так спокойно, что даже охранник переступил с ноги на ногу. — А каким образом? Они что, шумят или пахнут?
— Да нет, — замялся тот. — Просто люди нервничают.
— Люди нервничают от многого, — кивнул отец. — От того, что кто-то стар, кто-то молод, у кого-то нос большой. Но вы же не выселяете всех носатых. — Он улыбнулся. — Давайте так: у нас закончится обед — и мы уйдём. А пока — позвольте старому человеку докушать картошку, а молодому — перестать нервничать. Справедливо?
Охранник облегчённо кивнул и удалился. Макс с благодарностью посмотрел на отца:
— Спасибо.
— Не мне — картошке, — усмехнулся отец. — Она посредник в мире. Когда люди едят, они редко дерутся.
Мы сидели ещё минут десять. Макс рассказал, что бросил футбольную секцию — тренер унижал, а терпеть «ради мужского характера» сил больше нет. Отец очень серьёзно кивнул и сказал: «Характер — не про то, сколько оскорблений выдержишь. Характер — про то, сколько достоинства сохранишь». Потом мы двинулись в обувной — собственно, ради него мы и приехали. Отец необидчиво примерил пять пар и в итоге выбрал мягкие светлые полуботинки с резиновой подошвой. «В них я смогу танцевать», — сказал он. «С кем?» — вопросил я. «С тем, кто согласится», — ответил он и подмигнул продавщице, отчего та засмеялась до слёз.
Макс не ушёл. Он помогал — подавал рожки, развязывал шнурки, а перед кассой вдруг спросил:
— А вы кем были до пенсии?
— Плотником, — ответил отец. — Потом мастером на обувной фабрике. Оттуда меня и выгнали за лиловые волосы, помнишь? Но я всё равно потом возвращался — учил ребят стелить простилки, клеить подмётки. Рукам полезно знать, как соединять то, что лопается.
— А можно… — Макс замялся. — Можно я к вам как-нибудь приду? Ну… вы бы показали, как шить кожу. Я руками люблю. У нас дома всё ругаются, что я вечно что-то режу, клею, а я просто не могу не делать.
Отец посмотрел на меня. Я пожал плечами: почему нет? Он достал из кармана маленький блокнот, который носил с собой, сколько я себя помню, и написал адрес.
— По субботам у меня чай и швейная машинка «Подольск». Придёшь — будем с тобой творить безумства: чинить сапоги и разговаривать без матов.
Макс ухмыльнулся, бережно спрятал листок, а потом всё-таки решился:
— Я попробую сегодня с отцом поговорить. По вашей «трёхпочемушной» схеме. Если меня не убьют — увидимся.
Мы пожали руки, и он исчез в толпе, похожий теперь не на разноцветный флаг военных действий, а на обычного пацана, который внезапно нашёл ориентир.
Макс пришёл в следующую субботу. Волосы у него по-прежнему сияли всеми цветами, только у корней уже появились натуральные тёмные пряди — вырастал мостик к примирению с реальностью. Он зашёл осторожно, как в музей, снял кеды у порога и протянул отцу пакет с пирожками.
— Это мама передала, — смущённо сказал он. — Мы помирились. Не сразу, конечно. Батя сначала орал. Я тоже. Но я потом сел и сказал ему ваши три «почему». Прямо на бумажке. Он долго молчал, а потом сказал: «Ладно. Если к сентябрю ты не срежешь — будешь ходить в шапке всю школу». Мы договорились. Я обещал не хамить и не срывать оценки.
— Ну вот, — улыбнулся отец. — Видишь, как работает математика. Договор — это когда две стороны по чуть-чуть уступили. А теперь — за дело.
Мастерская отца выглядела так, как выглядят места, где руками совершают маленькие чудеса: в углу — потертая «Подольск», на стене — молотки и крючки, на столе — банки с клеем и старыми гвоздями. Пахло воском, кожей и тем самым терпким терпением, которое пропитывает мастерскую лучше любого лака.
Отец показал Максу, как резать по лекалу, как не заваливать шов, как держать иглу двумя пальцами, чтобы она не ломалась. Макс ловил каждое движение, вздрагивал, когда игла входила в кожу, а потом — улыбался, глядя на ровную строчку.
— Это как музыка, — сказал он. — Тик-тик-тик. И если сбился — слышно.
— Всё как музыка, — согласился отец. — Даже молчание. Особенно молчание.
К обеду они сшили маленький кожаный кошелёк — неровный, но такой гордый, будто готов исчезнуть в кармане и хранить чужие тайны, как большой. Макс сунул его мне:
— Возьмите. Это вам.
— Мне — чайник, — вмешался отец. — А ему оставь. Пусть будет первый заработок. Заработок уважением к самому себе.
Макс покраснел, но кошелёк забрал. Потом сел на табурет и вдруг — как это бывает, когда руки нашли работу и голова отпустила — рассказал о том, чего не говорил раньше: что в школе он один из лучших по физике, но учительница его не любит «за внешний вид»; что дома он чувствует себя лишним, потому что сестра — отличница и «правильная», а он — «экспериментатор»; что иногда он боится, что станет «таким, как батя», — грубым и усталым.
— Не боись, — сказал отец и налил ему чаю. — Мы все боимся стать кем-то из своих. Но чаще всего становимся собой. Секрет — узнавать себя каждый год заново. Я в сорок думал, что никогда не буду кричать на людей в очереди, а в сорок пять поймал себя на том, что ору. Перестал. В пятьдесят думал, что никогда не буду плакать, — а в пятьдесят один плакал над смешным фильмом. Это тоже ничего. Человек — как обувь: если её смазывать и чинить — служит долго и красиво.
Макс кивнул. В конце дня он ушёл другой походкой — будто в нём внутри разгладили складку.
Так начались наши «субботы». Макс приходил, приносил пирожки или конфеты, помогал отцу перебирать пуговицы (да-да, у нас их всегда было много), резал полосы, учился слушать тишину иглы. Иногда он приводил друзей — таких же «экспериментаторов» с разными шевелюрами. Отец называл их «цветной бригадой» и заставлял сначала мыть руки, потом — сидеть за столом и говорить по очереди.
Однажды они все вместе сделали десять брелоков в форме маленьких ботиночек и продали на ярмарке во дворе. Деньги мы отнесли в дом престарелых — отец настоял: «Пусть видят, что у старости есть союзники среди разноцветной молодёжи». Девочки из «бригадки» сфотографировались с дедушками, и те, кажется, сидели потом весь вечер, рассматривая снимки.
Но не только радость приходила к нам по субботам. Однажды Макс явился мрачный, как туча. Волосы были прикрыты кепкой.
— Чего случилось? — спросил отец, даже не поднимая глаз от колодки.
Макс молча снял кепку. На голове у него была короткая стрижка. Он провёл ладонью по ежу и сказал:
— Бате понадобилась «победа». Я устал воевать. Отдался в плен.
Отец отложил молоток и повернулся к нему всем корпусом.
— Это не плен, Макс. Это тактика. Ты же не перестал быть собой? Мозги на месте? Руки помнят, как нитку вдевать? Значит, уступил там, где не главное, чтобы выиграть там, где важно. Важное — это не волосы. Важное — чтобы ты не стыдился себя.
— Но я стыжусь, — признался Макс. — Словно предал.
— Предают не так, — сказал отец. — Предают, когда молчат, видя, как слабого бьют. Когда деньги кладут выше слова. Когда уходят, не сказав правды. А ты — просто сделал шаг назад, чтобы потом шагнуть вперёд. Знаешь, как сапожник смягчает кожу? Сначала гнёт её туда-сюда, будто уступает, а потом она становится гибкой и крепкой.
Я впервые увидел, как у Макса блеснули глаза. Он отвернулся, потом фыркнул и вытер рукавом нос.
— Ладно, — сказал он. — Дайте шило. Я сегодня буду колоть.
К осени Макс снова отрастил волосы — уже не радугой, а просто тёмные, с тонкими синими прядями. В школе к нему привыкли, дома тоже установился шаткий мир. Главное — он нашёл занятие: стал помогать в небольшой мастерской, куда его порекомендовал отец. Денег было немного, но он сиял: «Мне платят за то, что я умею руками». Мы с отцом радовались молча, как всегда.
Про ту встречу на фуд-корте мы вспоминали ещё много раз. Отец любил повторять: «Нас тогда спасла картошка». Но я знал: спас его голос — спокойный, ровный. И ещё — его способность ставить рядом две вещи, которые кажутся несовместимыми: фронтовую память и апельсиновую шевелюру; мастерскую дисциплину и подростковый беспорядок.
Однажды перед Новым годом мы снова пошли в торговый центр — выбрать отцу тёплые тапки с закрытым носом. Фуд-корт был весь в мишуре, снег за стеклом шёл лениво. У ближайшего столика сидел другой подросток — с пирсингом в брови, с тату на шее. Люди косились. Я поймал себя на том, что тоже смотрю, как тогда отец смотрел на Макса. И вдруг понял: я смотрю не на «вызывающий вид», а на человека, в котором, возможно, сейчас живёт невысказанный вопрос «А заметит ли кто-нибудь, что я есть?».
— Видишь? — прошептал отец, будто прочёл мои мысли. — Глаза. Всегда смотри в глаза. Если там просьба — помогай. Если там насмешка — проходи мимо. Если там злость — дай воде постоять: мутное осядет.
Мы купили тапки. На выходе нас догнал охранник — тот самый. Он улыбнулся и протянул пакет.
— Тут чай, — сказал. — Я жене про вас рассказывал. Она медсестра. Говорит: «Если бы все старики были как этот дед, работать было бы легко». Спасибо.
Отец принял пакет так, будто ему вручили медаль, и серьёзно ответил:
— Спасибо вам, что тогда не разогнали нас. Я знаю, как нелегко быть между правил и людей.
Дома мы заварили этот чай — пах он бергамотом и чем-то тёплым, как печёные яблоки. Макс пришёл поздравить с наступающим. Он принёс отцу кожаную закладку для книг, ровно простроченную.
— Это вам, Иваныч, — сказал. — Вы же у нас главный читатель.
— Я — главный слушатель, — поправил его отец. — А читать мы все должны научиться. Особенно тех, кто рядом. Их читать — как книги. Глаза — буквы. Поступки — знаки препинания. Иногда встречаются запятые, иногда — вопросительные знаки. Но чаще всего не хватает точек. Люди не знают, где заканчивать старую историю и начинать новую.
— А вы где поставили точку? — спросил Макс.
Отец замолчал, потом улыбнулся и неожиданно положил руку мне на плечо:
— Сегодня. Сейчас. Ставлю точку в истории о том, какой я «очень старый». Не очень. Я просто зрелый. Значит, впереди — новая глава.
Мы смеялись, как всегда. А я подумал, что это и есть его «самое безумное»: в девяносто два ставить новые главы.
Последний раз, когда мы с отцом зашли в тот торговый центр, уже пахло весной. Мы поели супа, и я снова увидел: за соседним столиком сидит парень — совсем другой, не Макс, но с той же неуклюжей отвагой во взгляде. Я автоматически выпрямился — готов был, если что, вмешаться. Но не понадобилось. Тот посмотрел на нас, улыбнулся и, проходя, тихо сказал:
— Здравствуйте, Иваныч. Это я — Макс. — И снял шапку. Волосы были короткие, тёмные, с тонкой голубой прядью над ухом — символ, а не флаг. — Я в колледж поступил, на механику и материаловедение. И ещё… — он показал на витрину, где за стеклом висела вывеска маленького киоска «Ремонт обуви». — Я подрабатываю здесь по вечерам. Спасибо вам.
Отец встал, хотя ему было трудно, и крепко пожал Максу руку. А потом повернулся ко мне и негромко сказал:
— Видишь, сынок? Мы сегодня опять сделали что-то «сумасшедшее» — поверили в человека. Это никогда не проходит зря.
И я понял, что именно это он и ответил тогда парню со смешной причёской: да, он делал немало безумств. Но главное — оставался добрым, когда было больно, и внимательным, когда хотелось отвернуться. И этот «проект» — не фронт, не лиловые волосы, не мастерская. Это простая способность не жмуриться от чужой яркости.
На выходе отец взял меня под руку, и мы пошли медленно-медленно, как будто всё время мира принадлежало нам двоим. У лифта он остановился, обернулся к шумному фуд-корту и — не моргнув и глазом — тихо произнёс то, что тогда сказал Максу в ответ на его дерзкое:
— «Сумасшедшее?» — сказал он. — Конечно. Я женился на самой красивой и гордой девчонке в посёлке, построил дом из старых шпал, вырастил упрямого сына, прошёл войну и не стал злым, научился просить прощения, когда был неправ, и красил волосы в оранжевый, чтобы любимой было не страшно. Я каждый день делал что-то сумасшедшее — старался быть человеком. Попробуешь?
Тогда Макс промолчал. А сейчас, у стеклянных дверей, он, будто догнав ту фразу через месяцы, обернулся и крикнул нам вслед:
— Попробую!
И взмах рукой вышел такой лёгкий, что я понял: отец передал дальше эстафету, которую носил пятьдесят, шестьдесят, девяносто два года. Эстафету простого, «безумного» человеческого достоинства.
Мы вышли на улицу. Снег подтаивал, текли тонкие струйки воды, и в каждой отражалось небо. Отец вдохнул воздух — глубоко, как плывец перед долгой дорожкой.
— Хороший сегодня день, — сказал он, и глаза у него были такие ясные, как в семнадцать. — Пойдём, сынок. Надо успеть домой — у нас суббота. Макс придёт. И цветная бригада тоже. Работы много: у людей ломаются каблуки, а мы — мы ведь «сумасшедшие», — должны чинить.